СЕРЁЖА СТАРК
19-го февраля 1940 года после продолжительной болезни тихо отошёл ко Господу на 10-м году жизни СЕРЁЖИК СТАРК.
Простое объявление в газете… Те, кто не знал его, прочли, остановились на мгновение, подумали: «Бедный мальчик, совсем ещё маленький… всего 9 лет.» Те, кто хотя бы случайно встречались с семьёй о. Бориса Старка и знали Серёжика, с искренним участием подумали: «Как — это сын того молодого священника, этот весёлый, здоровый мальчик с блестящими глазками? Как жаль! И что это была за болезнь?»
Для тех, кто имел счастье ближе знать этого здорового мальчика с блестящими глазами, слова этого объявления связаны с целым миром лучших, высших переживаний, заставивших сердце их мучительно сжиматься от страшной жалости и скорби, и в то же время приоткрывших перед ними на мгновение таинственную завесу, которая отделяет от нас небесный потусторонний мир, куда ушёл от нас необыкновенный мальчик.
Я имела счастье знать его близко, любить его, имела счастье испытать на себе его детскую доверчивую привязанность и такую недетскую, глубоко чуткую ласку.
Помню нашу первую встречу в июле 1939 года. Летний солнечный день в Эленкур. В большой столовой русской колонии спешно накрывают столы, гремят посудой, стучат ножи, вилки. В большие открытые окна льётся солнечный свет, вдали, в голубой дымке, Эленкурский горизонт. Я только что приехала и стою среди столовой, разговаривая с отцом Борисом. Вдруг в крайнем окне, в которое врываются крики детей, играющих в волейбол, появляется весёлая тёмная головка с необыкновенно сияющими, брызжущими шалостью глазами, цепляются за подоконник загорелые ручки.
— Серёжик! Слезай сейчас! — кричит о. Борис. — Сколько раз тебе запрещали в окно лазить!
Сияющая рожица быстро исчезает.
Как мы подружились, сблизились — не помню. Только очень скоро он стал у нас, как свой. Отпрашивался гулять со мной и моими племянниками, убегал из колонии и появлялся у нас во все часы дня, с раннего утра, когда ещё я не была готова, и комната не убрана. Тук, тук, тук в дверь. «Кто там?» В щёлке появляется свежеумытое детское лицо, ласковое… чуть-чуть заискивающая улыбка — и нельзя не впустить, хотя и подметать пол нужно и торопиться в колонию… А Серёжик в одну минуту уже во всех трёх комнатах побывал, всё осмотрел, и под кровать залез — что-то там интересное увидал, и на чердак сбегал, и железку какую-нибудь сломанную разыскал и просит позволения взять её — и ни в чём нельзя отказать, и рассердиться на безпорядок нельзя, когда видишь эти лучистые глаза, эту, такую подкупающую, детскую доверчивость.
Гулять с нами он очень любил. Его влекло к нам то, что мы своей семьёй гуляем, не как колония; привлекала большая свобода, привлекал маленький велосипед, на котором он по очереди с моим племянником катался и, к моему великому ужасу, летел, сломя голову, без тормозов, с раскрасневшимися щеками, горящими глазами, с невероятным увлечением и задором. Привлекало его и то, что он чувствовал в нас что-то своё, родное — церковное. Знал, что мой отец Священник. Знал, чувствовал, что я так же думаю, верю, того же направления, как и его родители.
Скоро он стал садиться ко мне на колени. Вдруг порывисто влезет, обовьёт руками шею, прижмётся всем своим крепеньким тельцем и так поцелует! «Ты хорошая!» — у меня сердце таяло.
Случилось так, что моё место за обедом оказалось на конце стола, против о. Бориса, его жены и Серёжика, который всегда сидел между родителями. Я спросила, почему Серёжа не сидит за детским столом, и тут узнала, что он уже несколько лет не ест мяса, и тут, в колонии, родители взяли его за стол взрослых, во избежание осложнений. Он ел картофель, овощи, фрукты, макароны и, видимо, страдал, если в картофель попадал мясной соус. Мать его рассказала мне всю историю его отказа от мясной пищи. Ему было не больше трёх лет, когда на Рождество, на ёлке, ему подарили много шоколадных зверушек и печенья в виде зайчиков, барашков и т. д. Серёжик любил сладости и шоколад, как все дети, но зверьков есть не стал, бережно выбирал их из другого печенья, складывал в коробку и прикрывал ватой.
Через некоторое время он как-то был с матерью на базаре и, проходя мимо мясной, спросил: «Что такое мясо?» Пришлось ему объяснить. Вернувшись домой к завтраку, он наотрез отказался от мясного блюда. Никакие уговоры и просьбы не подействовали. С этих пор никогда мяса и не ел. Но это не было отвращение к мясу, это было принципиальное решение. До этого Серёжик очень любил ветчину и телятину. Как-то он спросил: «А что — ветчина — тоже мясо?» «Да». «Как жаль, я её так любил». Но больше никогда не попробовал. Рыбу он ел. («Почему же ты ешь рыбу, а мяса не ешь? Рыба тоже живая» — говорили ему. Серёжик отвечал: «Рыба не дышит воздухом»).
Родители боялись, что он ослабеет без мяса, пытались его обманывать. Долгое время уверяли, что сосиски делают из рыбы или же из какого-то «морского коня», который живёт в воде и не дышит воздухом. Сперва он верил, но потом, когда узнал, что сосиски — тоже мясо, горько плакал и упрекал родителей: «Зачем вы меня обманывали?»
Как-то Серёжик после обедни в церкви на ул. Дарю был в гостях у о. Никона. Отец Никон дал ему большой банан. Серёжик сидел, поглядывал на банан, но не ел его и не трогал. Его несколько раз угощали. Наконец, Мать говорит ему: «Что же ты не ешь банан?» Он ответил: «Вы меня опять обманываете: Она была гусеницей, и у неё оторвали лапки…»
Нет, это было не отвращение от мяса, это была любовь ко всему живому, ко всему, что «дышит воздухом» и имеет право на жизнь. Но вместе с тем, Серёжик уже тогда знал, что монахи никогда не едят мяса и, главным образом, это и было у него монашеское решение. Твёрдый, сознательный отказ от мяса. Не вегетарианский, а монашеский взгляд: рыбу есть можно, ведь Спаситель ел рыбу.
Встреча с о. Никоном сыграла большую роль в жизни Серёжика. Это был первый монах, с которым он сблизился и который стал его духовным отцом. Как маленький мальчик понимал монашеский путь, как он объяснял себе монашество? Один Господь это знает. Но решение стать монахом явилось у него естественным — и никогда ни о чём другом он не мечтал, не менял своего решения, как это часто делают дети. Он говорил своим родным:
— Я вас очень люблю, а всё-таки от вас уйду.
И это своё решение он держал в глубине своего сердца, не говорил о нём, так же, как не говорил, почему он не ест мяса. Как-то ужасно стеснялся, если его об этом спрашивали или вообще обращали на это внимание.
Назван он был в честь великого подвижника и наставника русского монашества, но ему как-то ближе всех святых был преподобный Серафим. Он был ещё совсем маленьким, когда Мать рассказала ему житие преподобного. С тех пор он постоянно говорил:
— Я хочу быть, как преподобный Серафим. Ведь преподобный Серафим ел одну травку, почему же я не могу? Я хочу быть как он!
Всё это не мешало Серёжику быть весёлым, живым, жизнерадостным мальчиком, шалуном, и каким шалуном! Достаточно было посмотреть на эту круглую, весёлую рожицу, увидеть его исцарапанные, грязные коленки, ручки, которые так и лезли в карманы, а это строго запрещалось. А в карманах-то чего-чего не бывало! Всякие невозможные сокровища в виде камешков, железок, пробок, верёвочек — самые мальчишеские карманы. И при этом глаза, такие глаза — сияющие, весёлые, искрящиеся. В них был и свет, какой-то внутренний, и жизнь, и шалость детская. Но шалости его были просто шалости. Никогда ничего плохого в нём не было.
Семи лет Серёжик поступил в русскую гимназию. Все там его знали. Все помнили этого весёлого шалуна, которого и из-за стола выгоняли за шалости, — но все любили. Большие гимназистки с ужасом вспоминают, как он шалил по дороге в автобусе, как перекидывался ранцем с другими мальчиками. Кондуктора автобусов все знали и любили, да и нельзя было не любить его.
И вот, в душе этого весёлого, жизнерадостного ребёнка глубоко и ясно запечатлелся закон Христов, закон любви и правды. В жизни для него всё ясно было. Да — да. Нет — нет, а что сверх того, то от лукавого (Матф. 5, 37).
До принятия священства о. Борис с семьёй жили в одном из пригородов Парижа, в большом квартирном доме. Серёжик часто видел на улице нищих, ожидающих подаяния, с надеждой озирающихся на окна домов и квартир. Видел, как иногда из этих окон нищим кидали монетки. Этого он не мог выносить! Зачем кидают деньги, зачем заставлять нищих нагибаться? Сколько раз он сбегал по лестницам, чтобы подать нищему или же подобрать и подать ему то, что кинули другие. Он спрашивал свою мать: «Можно позвать к нам нищих обедать? Почему ты зовёшь к нам обедать людей, которые сыты и хорошо одеты, а не зовёшь нищих, которым правда надо дать есть?»
Как трудно ответить на такой вопрос! Серёжик вообще любил нищих. На Пасху в церкви на ул. Дарю он просил позволения христосоваться со всеми нищими на паперти и ужасно огорчался, что ему этого не разрешали, огорчался серьёзно и не понимал, — почему? Фальшь жизни, неправда наших условностей глубоко оскорбляли его.
Почему в Подворье, после прощальной вечерни так хорошо все просят друг у друга прощение, а когда потом мы встречаем знакомых и даже родных, мы у них не просим прощения? Почему дома, на Подворье, у о. Никона перед обедом читают молитву, а у знакомых просто садятся за стол? Почему мы не можем у них молитву прочесть? Ему казалось, что когда прочтут молитву, когда батюшка благословит еду, и еда-то становится вкуснее.
Когда отец Борис сделался священником, как огорчало Серёжика, что не все подходят под благословение папы, а некоторые здороваются с ним за руку, как с простым человеком, а Папа — Священник.
Это было ещё до священства о. Бориса, Серёжику было всего 5 лет, когда на Пасхе Старки после ночной службы в церкви на ул. Дарю поехали разговляться к родным. С собой в церкви у них было 10 крашеных яиц. Серёжик почти все яйца раздал нищим, одно подарил Владыке Митрополиту. Приехали к родным. Пасхальный стол, цветы, нарядные платья, весёлые лица. Серёжику этого было недостаточно. Он всё ждал молитвы, ждал «Христос Воскресе». Без этого ему казалось невозможно сесть за стол. Но никто, казалось, не собирается петь молитву. Тогда маленький пятилетний мальчик подошёл к своему месту за столом, положил кулачки на стол и запел:
— Христос Воскресе из мёртвых!
Шумное веселие взрослых затихло, смолкли кругом. Он допел до конца — как ни в чём не бывало, весёлый, радостный сел за стол и начал разговляться. Для него свет Христов светил всегда, освящал и наполнял все уголки его домашней, детской жизни.
Вера его была проста и сильна. Он всё удивлялся, что когда болеют, то зовут докторов:
— Зачем это? Надо просто помолиться или позвать на помощь какого-нибудь святого — и всё пройдёт!
Так он говорил, и был случай, когда он по просьбе своей матери помолился о себе и о своей больной сестрице. Это было накануне праздника Входа Господня в Иерусалим. У обоих детей была высокая температура и болело горло. Серёжик помолился, как обещал, и на следующее утро оба были совершенно здоровы и были у обедни.
С церковной жизнью Серёжик сроднился рано, прислуживал в церкви на ул. Дарю, всегда одинаково с любовью и радостью собирался в церковь. Прислуживал вместе с папой. Ему было 7 лет, когда о. Борис в день св. Александра Невского был посвящён во диаконы. Как Серёжик переживал это! Во время литургии он стоял на правом клиросе, откуда всё хорошо было видно. В алтаре был Владыко Владимир Ниццкий, который обратил внимание на это сияющее детское лицо и спросил:
— Кто этот мальчик с таким ангельским лицом?
Весь этот день Серёжик не отходил от отца, ему хотелось сидеть прямо около него. Это был уже не просто папа — «Папик», а папа — духовное лицо, священное, церковное. Когда о. Борис сделался священником, Серёжик всегда прислуживал ему в церкви. Как трогательно и умилительно было видеть их вместе! Высокая фигура о. Бориса и рядом маленькая фигурка в стихарике, чёрная головка, поднимающийся кверху нежный детский профиль, внимательные, серьёзные, чёрные глаза. В церкви, в этих глазах не было и тени обычной шалости. Когда я узнала Серёжика, когда я видала его в церкви, я всегда поражалась той переменой, которая происходила в нём во время богослужения. В его прислуживании в алтаре не было никогда не только шалости, которую так часто, к сожалению, видишь у мальчиков, раздувающих кадило, играющих с церковными свечами. Нет, прислуживал Серёжик всегда с благоговением, с таким особенным, до конца серьёзным выражением лица. Это не была внешняя дисциплина, это было внутреннее чувство, настоящая молитва. Он чувствовал Бога, ходил перед лицом Божиим. В церкви всё было свято для него, всё преисполнено дивной стройности и красоты. И он в своём стихарике, около своего папы составлял тоже частицу этой стройной гармонии, участвовал в богослужении, со всем усердием детским служил Богу.
— Мы с папой служим, — говорил он. И это нисколько не мешало ему после службы, выйдя из церкви, начать шалить, бегать, всюду находить что-нибудь интересное, со всеми, с кем только можно, поздороваться, поговорить, набрать в карманы всевозможные и невозможные находки.
В церкви он никогда не скучал. Ещё совсем крошкой он выстаивал длинные великопостные службы. Выстаивал, не присаживаясь, не шелохнувшись. Мать его рассказывала мне, как один раз, когда ему было 5 лет, она была с ним в церкви на ул. Дарю у Стояния Марии Египетской. Несколько раз во время длинной службы она наклонялась к Серёжику с предложением сесть. Он отказывался. В конце концов он сказал матери:
— Я совсем не устал. Я всегда в церкви читаю молитву Иисусову, и я не замечаю службы!
Он читал молитву Иисусову! «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного…» То, чего многие с трудом, с терпением, со слезами ищут и добиваются годами, — это сокровище молитвы, дыхание молитвы было у маленького пятилетнего мальчика.
Откуда он научился молитве Иисусовой? Ни отец, ни мать никогда его этому не учили. В доме у них долго болела и скончалась бабушка Серёжика, любимая «Букочка». Серёжик слышал разговоры о. Бориса с Бабушкой о молитве Иисусовой, видел, что папа сам по чёткам молится, всё это запоминал, воспринимал, складывал в своём сердце. Ему очень хотелось самому иметь чётки, и как-то в Подворье, где он был любимцем всех студентов и иеромонахов, он сказал о своём желании о. Сергию Мусину-Пушкину. У того как раз были маленькие чёточки, в 20 бусин, сделанные из остатков больших чёток. Эти чёточки Серёжик получил в подарок и сияющий прибежал показать его родителям. Мать не хотела, чтобы он молился по чёткам, боялась, чтобы в этом не было чего-то показного. Вернувшись домой, она взяла у Серёжика его чётки и повесила на гвоздик к образам. Серёжику не позволялось выходить с ними из комнаты. Но иногда, он, когда молился, брал их. Иногда его заставали среди дня перед образами со своими чёточками: стоит, молится, потом обратно повесит их на гвоздь.
Часто в метро, в автобусе мать видела, что он шепчет молитву. Глаза серьёзные, губы по-детски шевелятся; чёток нет, так он пальчиками перебирает. Или вытащит из кармана пачку билетов метро, которые он собирал, и по ним отсчитывает молитву Иисусову.
Он вообще молился удивительно горячо и сознательно. Когда умерла его бабушка (ему было тогда 6 лет), в первый раз после её смерти он стал на молитву — как трудно ему было перевести бабушку из числа живых в число умерших. Он помолился за живых — пропустил бабушку. Но когда начал заупокойную молитву, он остановился и вот просто не мог помолиться о бабушке, как об умершей. Уткнётся в подушку, поплачет, потом снова станет на молитву, опять дойдёт до этого места — и опять остановится.
В заупокойной молитве Серёжик просто и реально сознавал души умерших людей. Как-то раз он попал в церковь на ул. Дарю, когда там были похороны, и слышал, как там поминали «рабу Божию Екатерину». Он внёс её имя в свою молитву и никогда не забывал поминать. Некоторое время спустя родители спросили его:
— Отчего ты молишься за неё? Ведь ты её не знал?
— Как не знал? — ответил Серёжик. — Ведь мы с ней на ул. Дарю встретились.
С тех пор и отец его внёс в своё поминание «рабу Божию Екатерину».
Когда Серёжик сделался отроком, то есть начал говеть, с ним случалось иногда, что после причастия он совсем менялся. Он, такой весёлый, живой, становился молчаливым, ни с кем не разговаривал, отказывался кофе пить, завтракать. Отойдёт к окну, серьёзно куда-то смотрит, тихий такой, и молчит. Его звали к столу, спрашивали, что с ним. Один раз даже мать спросила о. Никона, духовного отца Серёжика, что это значит.
— Оставьте его, не трогайте, — сказал о. Никон.
Серёжик очень любил рисовать. Нельзя сказать, чтобы он хорошо рисовал. Всё, что он изображал, было очень примитивно даже для его возраста. Но интересно то, что он рисовал, что привлекало и занимало его. Я рассматривала все уцелевшие его рисунки, все эти изрисованные и иногда измаранные бумажки. Всюду церкви, крестики, могилки, священники и часто — картины из Священной истории. Видно, как он всё замечал, всё представлял себе живо, реально. Ему запрещалось изображать Спасителя — уж очень некрасиво он рисовал человеческие лица, и всё-таки есть рисунок Распятия. Сохранилась большая картина Входа Господня в Иерусалим со всеми подробностями еврейской толпы. Дети с пальмовыми ветвями, деревья, человек, влезающий на пальму за веткой… Люди идут по дороге, и много радости чувствуется во всех примитивных фигурках. А на самом краю картинки, справа показываются голова и ноги ослика и только видно большое сияние Сидящего на нём. Тут Серёжа не посмел изобразить фигуру Христа. Больше всего мне понравилось изображение Успения Божией Матери. Видно, с каким живым воображением рисовалась эта картина. Апостолы собрались вокруг Тела Божией Матери, видны остатки облачков, на которых они прилетели; тут же неверующий кощунник, схватившийся за одр Богородицы, руки его отсечены, пристали к одру, кровь течёт. А над всем Спаситель в небесах принимает в объятия душу Божией Матери.
Рядом с этими духовными сюжетами — самые простые, детские: собачки, зверушки разные. Как он любил зверушек! У него был целый заветный мешочек любимых игрушек-зверушек: мишки, зайчики, собачки, лошадки. Он ужасно любил их, иногда расставлял на столе всё своё полчище и любовался на них. Самый любимый был Яшка, большая плюшевая обезьяна, до невозможности истрёпанная и затёртая. С Яшкой Серёжик никогда не расставался, любил его нежно, спал с ним, и расстался только во время предсмертной болезни.
Последнее лето жизни Серёжика, лето 1939 года, о. Борис с семьёй проводил в детской колонии в Эленкур, в чудной по красоте местности. Там-то я и познакомилась с ними, близко узнала Серёжика, сблизилась и подружилась с его родителями. Как я уже говорила, мы много времени проводили вместе. Серёжик стал меня звать «тётей» и говорить мне «ты», приняв меня доверчиво и просто в своё родство.
Никогда не забуду тех двух-трёх дней, которые он провёл всецело на моём попечении. Это была первая его разлука с родителями.
Смутное, тревожное было время. В воздухе нависала война, тяжёлая, грозная атмосфера чувствовалась кругом. Дела вызвали о. Бориса в Париж. Жена его не хотела покидать его в такое неспокойное время, да, кроме того, ей надо было показаться доктору. Поручив мне детей, о. Борис с женой уехали в Париж. Мы провожали их на автокаре. Дети махали до тех пор, пока знакомые лица в окне грязного автокара не скрылись за поворотом. Верочка поцеловала меня, объявила, что сегодня ночью будет спать на маминой кровати, и побежала в колонию к своим подругам. Серёжик сказал, что в колонию не пойдёт, хочет быть всё время со мной и хочет сейчас же писать письмо маме, только на маминой бумаге и в мамином конверте. Мы пришли ко мне. Я села с книгой, а Серёжик устроился к столу и принялся за письмо. Из-за книжки я поглядывала на него. Косые лучи солнца лились в открытое окно. Наклонённая тёмная головка, воротник матросской курточки; губы и язык усиленно помогают писать, глаза сверкают, щёчки постепенно разгораются от труда и переживаний. С орфографией дело не очень-то ладилось. Ошибки он принёс проверять ко мне на колени. Помню наизусть его письмо:
«Милая Кисанька! Как ты доехала? Как Папик доехал? Когда я вас проводил, я снаружи смеялся, а внутри плакал. Пишу у Тёти Тони, только там у неё я нахожу утешение в своём горе…»
Тут же решено было писать письма каждый день. На следующий день он прибежал ко мне, сел за стол, написал: «Дорогой Мамик!», но дальше пороху не хватило, погода была так хороша, так хотелось в лес бежать. Так этот «Дорогой Мамик!» и остался у меня в блокноте.
Через два дня родители вернулись.
Объявление войны застало нас в Эленкуре. Люди семейные, люди, имевшие на своём попечении детей, с тревогой спрашивали себя, где лучше устроить детей, куда их перевозить, где учить зимой. Принимались и отклонялись решения несколько раз в день.
Скоро судьба разлучила меня с семьёй Старков надолго. Они переехали в детскую колонию Вильмуассон. Сперва жили в бараке в лесу, к зиме переехали в большой тёплый дом колонии. Дети поступили во французскую школу. До этого, как я уже говорила, Серёжик учился в русской гимназии, но говорил по-французски совсем хорошо. Учился он в этом году отлично. Несколько раз получал медаль и очень был этим доволен. Обожающая детей Танечка (старая гувернантка его матери) за каждую медаль дарила Серёжику денег. Так он накопил 10 франков, отложил в особый кошелёчек и решил непременно подарить дедушке, чтобы он себе хорошего вина купил.
Этой осенью он был, как и всегда, впрочем, весел, жизнерадостен, живой. Прибежит из школы, фуражка съехала на затылок, пальто нараспашку, щёки румяные. Сумка с книгами летит в одну сторону, пальто в другую, пальцы в чернилах, глаза так и сверкают. Вот он весь перед вами, живой, весёлый, здоровый мальчик — милый, хороший мальчик.
Случалось — и не послушаться, покапризничать, поворчать, поссориться с Верочкой, — но так немного этого было! И что это в сравнении с той горячей лаской и приветом, которые сияли в его глазах и обдавали всякого встречавшегося ему человека.
Этой осенью он написал мне письмо. Я переживала тяжёлые, грустные дни: умирал мой отец. Серёжик это знал и всем своим горячим сердечком хотел выразить мне сочувствие.
«Милая тётя Тоня! — писал он мне, — если тебе плохо, приезжай к нам, ты знаешь ведь, где мы живём, мы всегда тебя приласкаем». Маленький, золотой мальчик, он и приласкал меня, так приласкал, когда я уже после смерти своего отца на один день приехала к Старкам. И приласкал, и помолился со мной у заупокойной обедни, которую о. Борис отслужил для меня. В последний раз видела я тогда Серёжика, прислуживающего отцу в белом стихарике, с кадилом в руках.
Заболел он в день Крещения. Утром прислуживал за обедней, и кто-то ещё сказал матери: «Какое у него сегодня особенное выражение лица было за службой!»
Днём у него поднялась температура — 37,5, он жаловался на ухо, железки за ушами распухли. Казалось, пустяки, но температура быстро стала подниматься, обнаружилось воспаление лёгких. Две недели он болел дома. Всё это время температура была то очень высока, то немного спускалась. Доктора путались в симптомах. Один находил менингит, другой — воспаление в лёгких от какой-то бациллы. Подозревали стрептококки, подозревали коли бациллы, делали безконечные анализы, которые ничего не давали и всех сбивали с толку. На 15 день болезни доктора сказали, что положение угрожающее и посоветовали перевезти Серёжу в госпиталь.
Все жители дома в Вильмуассон любили Серёжика, все волновались из-за его непонятной болезни. Когда пронеслась весть, что его перевозят в госпиталь, в коридоре, у дверей его комнаты столпились многие, желавшие помочь, посочувствовать или просто взглянуть на милого мальчика. Он лежал в своей кроватке, знал, что его перевозят и как-то совсем спокойно принял это известие. До этого дня он волновался своей болезнью, так что от него скрывали его высокую температуру, говорили, когда он спрашивал, — 38° вместо 40°. Но с этой минуты он как будто понял, что положение его очень серьёзно, и совершенно этому покорился. Вдруг он начал громко молиться, петь всенощную. Было около 6 часов вечера.
— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, услыши мя, Господи! — и опять — Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!
В ручках он сжимал крестик. Было что-то до того трогательное в этой молитве, что все, слышавшие её в коридоре, в дверях, плакали. При отъезде Серёжик старался каждому сказать какое-нибудь ласковое слово, оказать внимание. Просил, чтобы не забывали кормить собачку Жучка.
В госпитале его положили в отдельной комнате. В тот же вечер, подчиняясь правилам госпиталя, родителям пришлось вернуться домой, оставить его одного. Серёжик подчинился этому просто и покорно. Понял, что так надо. С ним ночевала милая, добрая сестра, католическая монахиня, которая, как и все, полюбила его, и, когда он просил, давала ему держать своё Распятие.
Так потянулись дни в госпитале. Утром родители приходили, проводили день, вечером прощались, расставались на долгую, тревожную ночь. Продолжала упорно держаться высокая температура, всё около 40°. Один раз под вечер Серёжику стало совсем плохо, сердце слабело. Сестра вдруг сказала родителям, что лучше им остаться на ночь при нём, что она не ручается за эту ночь. Распорядилась, чтобы в палату внесли диванчик для родителей на ночь. Когда Серёжик увидал этот диванчик, он понял, что папе и маме позволили остаться с ним на ночь и, повернувшись к сестре с полными слёз глазами, сказал ей: «Спасибо! Я не забуду никогда то, что Вы для меня сделали!» К утру сердце опять выправилось. На следующую ночь родителям пришлось опять уйти. Сестра сказала: «Этой ночью ничего не случится». И Серёжик спокойно их отпустил, как будто и он знал, что сегодня он от них ещё не уйдёт.
Мать его всё боялась, что он будет бредить по-русски, просить что-нибудь и что сестра его не поймёт. Поэтому мать внушала ему без них говорить по-французски. Так он и делал. Сестра рассказывала потом, что в долгие, томительные часы безсонницы Серёжик всё молился вслух. То молился по-русски своими словами и вежливо объяснял ей: «Я просто по-русски молюсь, Вы поэтому не понимаете». Иногда он молился по-французски, и она слышала, как он молится за всех солдатиков, которые в траншеях, за всех несчастных, за всех, кому холодно, кто сейчас на дорогах, за раненых. Потом, уже в конце болезни, один раз он вдруг сам себя пожалел и заплакал: «Я сам теперь в раненого солдатика обратился».
В госпитале сестра ухаживала за ним от души, действительно боролась с болезнью, но как он страдал, бедненький, от этого лечения! От него не осталось ничего, одни кости, весь он был сожжён горчичниками, истыкан уколами. Сестра говорила, что не припомнит, чтобы кому-нибудь делали столько уколов. От болезни Серёжик совсем не страдал, но от лечения — очень, и когда сестра появлялась со шприцем или горчичником, он, чтобы не кричать, судорожно сжимал в ручках Распятие, молился напряжённо, так, что покрывался потом, и только так не кричал. За всю болезнь, которая продолжалась 32 дня, температура редко спускалась ниже 40°, доходила до 41,8°. Чего только не делали врачи, чтобы спустить температуру. Все обычные способы не давали результатов. Так, например, после холодного обёртывания температура не спускалась, а поднималась ещё выше. Сестра разводила руками.
Видели Серёжика 9 докторов. Одного светилу, детского специалиста (профессора Вейль-Аллэ, заведующего Парижским госпиталем «Больных детей») выписывали из Парижа. Все предположения докторов не оправдывались, все их расчёты опрокидывались… Всё, что было в человеческих силах и возможностях, было сделано, чтобы спасти его. Но, видно, Господь судил иначе.
Последние 15 дней Серёжик причащался каждый день. Он был в сознании до самого конца, иногда путался, иногда бредил, но, в общем, всё время всё осознавал. Причащался каждый день с таким особым благоговением, так ждал Причастия, так готовился к нему! Очень его мучило сначала, что он не может припомнить свои грехи — жар мешает. О. Борис стал причащать его, как больного, без исповеди, и это его успокоило: «Теперь папа причащает меня без исповеди, значит, больше нет у меня грехов». Как-то он сказал: «Мне так будет хорошо у Бога! — И сразу добавил матери. — Только ты не плачь».
Раз он видел во сне преподобного Серафима. Проснувшись, рассказал, что преп. Серафим подошёл к его кровати и снял с него горчичники, которые так его мучили. Действительно, в этот же день доктора отменили горчичники совсем. Это было самое мучительное в его лечении. Как-то раз, страдая от боли, Серёжик сказал своей матери, что вот, мученики, когда страдали, им это легче было, потому что они страдали за Христа. И мать поняла его мысль: они, мученики, — за Христа страдали, а он, Серёжик, за самого себя, то есть, для своего здоровья страдает. Мать сказала ему, что и он может свои страдания как-то отдать в жертву Богу, терпеть для Христа. Серёжик сразу же уловил эту мысль и успокоился, приготовился терпеть. Маленький, девятилетний мальчик! Но вот, явился преподобный Серафим и избавил его от лишних страданий.
В другой раз не во сне, а наяву преподобный Серафим его поддержал. Серёжик говорил: «Я знаю, что преп. Серафим здесь! Я его не вижу, но я чувствую, что он здесь». Удивительно, что, как будто сговорившись, все друзья и близкие, переживавшие всем сердцем болезнь Серёжика, привозили ему и присылали образки и разные святыни именно от преп. Серафима. Прислали ему большой образ с вделанным камешком преподобного, другой образок, написанный на том камне, на котором молился преподобный Серафим. Этот камень Серёжик и в ручках держал и под подушкой, и целовал его, прижимаясь к нему. Привезли ему святой воды из колодца Саровского, вывезенной из России. Прислали большой образ с множеством частиц мощей. Вся эта святыня окружала его. Молились за него, смело можно сказать, десятки людей. В скольких церквях его поминали, молились горячо, усердно, становясь на колена, со слезами. Скольких людей захватила и, прямо скажу, перевернула эта болезнь, эта невероятная борьба жизни и смерти в маленьком детском существе, и эта сильная борьба и победа духа этого ребёнка над земными страданиями. Я не преувеличу, когда скажу, что не только близкие, но чужие люди, не знавшие Серёжика, переживали остро все стадии его болезни, справлялись о его здоровье, старались получить последние известия. Мы все, пережившие эти дни, никогда не забудем этого времени, этого молитвенного порыва, в котором мы все соединились, молясь за Серёжика.
А как он сам молился! С каким напряжением держал в ручках крестик, прятал его, поднимая одеяло, и, глядя на него молился. В такие минуты он говорил родителям: «Не смотрите на меня!» А у них не хватало духу спросить его, о чём он молится, о чём думает. Иногда он бредил и в бреду говорил удивительные вещи, как будто ему дано было видеть и понимать то, чего здоровым людям не увидеть и не понять. Перед его кроватью дома висел большой портрет его покойной бабушки. Раз он так радостно ей улыбнулся, как будто вдруг увидел её: «Букочка милая, мы к тебе приехали!..» В другой раз поздно вечером он всё безпокоился об одном из мальчиков колонии, звал его по имени. Это было, когда он лежал ещё у себя дома, в Вильмуассоне. Дортуар мальчиков находился в том же коридоре, через две комнаты. Все двери были закрыты, дети давно спали. Серёжика успокаивали, но он не переставал волноваться: «Надо посмотреть, что делает Баранов! Посмотрите на Баранова!» Наконец, чтобы успокоить больного, кто-то пошёл в дортуар. И что же? Действительно, все дети спали, а Баранов, оказывается, упал с кровати и продолжал спать на холодном полу между стеной и шкафом.
Накануне перевоза Серёжика в госпиталь часов в 6 вечера он вдруг стал говорить матери: «Как мне хорошо! Какой сегодня свет, какое солнышко! Почему ты закрыла ставни, когда так светло?» Думая, что он бредит, мать стала говорить ему, что сейчас уже вечер, на воздухе совсем темно, но так как Серёжик настаивал, она, наконец, открыла занавески и ставни окна, показала ему зимнюю ночную темноту. Серёжик как-то недоумевающе посмотрел на чёрное окно: «Ах, это не то! Неужели ты не видишь, какой свет кругом?!» В это время приехал отец Лев и вошёл в комнату. Серёжик и к нему обратился: «Отец Лев, Вы видите, какой свет здесь? Мне так хорошо.» «Да, да, милый, свет! И слава Богу, что тебе хорошо». Эти слова его как-то успокоили.
А вот ещё поразительный случай: в вечер, когда его перевезли в госпиталь, мать его, вернувшись домой, сидела одна в своей комнате, как вдруг со стены сорвалась и упала фотография Серёжика. Она оглянулась. Вдруг с другой стены упала вторая, упала третья… За несколько минут, без всякой видимой причины, упало 5—6 фотографий Серёжика, и именно Серёжика, остальные оставались висеть на своих местах. Может быть, это была случайность, но, конечно, в такую минуту матери это было неприятно. Утром родители вернулись в госпиталь рано. Никто не видал Серёжика со вчерашнего вечера, кроме госпитальной сестры, никто не мог рассказать об этом случае, но когда он увидел мать, он улыбнулся ей и вдруг говорит: «А карточек-то сколько попадало!»
В другой раз он вдруг, как бы всматриваясь куда-то, сказал: «Вот катафалк едет чёрный!» «Но он мимо едет, Серёжик?» — спросил отец Борис, затаив дыхание. «Да, мимо». На следующий день узнали, что в этот самый час умерла знакомая девочка в Париже.
В конце болезни он всё просил крест. Ему подавали то один, то другой крест. «Нет, нет, не тот! Я знаю, что для меня есть ещё один свободный большой крест!» Понимали родители, о каком кресте он говорил. Наряду с этими, такими особенными словами, прорывался иногда самый детский бред: «Я ещё таблицу умножения не выучил!» Потом, не в бреду, вполне сознательно как-то сказал: «Мне жаль только одного: я хотел школу кончить».
Сознавал ли он, что умирает? Конечно сознавал! Он уходил из мира, любя мир, прощаясь с миром, но уходил как-то величественно, просто, с детской доверчивостью и верою в Бога, с молитвой и крестом, как подвижник. А мир он любил. Больше всего на свете любил своих Папу и Маму, любил стольких близких — родных и друзей, собачку Жучка, котёнка, любил свои игрушки. В больнице, когда он был совсем уже без надежды на выздоровление, ему захотелось поиграть игрушечным поездом, который ему тётя подарила. О. Борис на больничном столике пускал ему заводной поезд, а он глазками следил и радовался. В другой раз ему вдруг ужасно захотелось иметь свисток. Конечно, сразу же достали свисток, который очень ему понравился. Серёжик спросил, можно ли ему свистеть вместо того, чтобы звать сестру. Добрая сестра очень обрадовалась такому проявлению жизни: «Ну конечно, мой маленький, свисти, сколько тебе захочется!» Только кажется, один раз он и свистнул. Больше от слабости не мог.
Серёжик очень любил песенки. Всё заставлял о. Бориса петь ему «Баю-баюшки-баю», «В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла…» Но больше он любил святые слова. Когда ему бывало особенно плохо, он просил псалмы: «Читай псалмы, читай псалмы!» И под чтение псалмов он успокаивался. Или акафист преп. Серафиму о. Борис читал ему. Прочитает весь, начинает сначала, а Серёжик слушает и утихает. Очень он метался последние дни.
Отец Никон, приезжавший к Серёжику в больницу, сказал ему раз, чтобы утешить и подбодрить его:
— Вот, поправляйся, вырастешь большим, тогда Владыко Митрополит благословит тебя монашеским крестом и даст тебе имя Серафим!
Серёжик как-то необычайно серьёзно отнёсся к этим словам и стал тут же просить, нельзя ли не дожидаться, чтобы он вырос, а теперь же, не откладывая дать ему монашеский крест и новое имя любимого святого, Преподобного Серафима. Так серьёзно он просил, что о. Никону пришлось передать его просьбу Митрополиту. Владыко особенно любил Серёжика, безпокоился о нём и, конечно, очень был взволнован этой необычайной просьбой девятилетнего мальчика. Прислал он ему маленький деревянный крестик с Елеонской горы и сам впоследствии говорил с любовью и со слезами:
— Я так и чувствовал, что это будет Серёжикин Елеон, вознесение его…
Трудно описать, какое впечатление произвёл на Серёжу этот крестик. Как будто это был действительно его монашеский постриг. Крестик этот он взял, сжал в кулачке и больше с ним не расставался. Матери он сказал:
— Только не говори об этом никому чужим.
Это была его дорогая, святая тайна. Всем своим близким он протягивал свой крестик, давал целовать его и ручку свою, как будто он благословлял всех, и так значительно благословлял. Разве прежний здоровый Серёжик позволил бы кому-нибудь поцеловать свою руку?
Когда я приезжала к нему за 4 дня до его кончины, он также протянул мне свой крестик и сказал своим таким изменившимся, хриплым голоском: «Он мне дал имя…»
Больше он не мог говорить, но я уже знала, в чём дело, и поняла.
А между тем ему становилось всё хуже и хуже. Не было возможности победить воспаление лёгких, очаг вспыхивал всё в новых и новых местах, температура не спадала.
Пришёл момент, когда доктора госпиталя сказали родителям, что больше сделать ничего нельзя. Доктор-француз сказал отцу Борису:
— Если бы этот ребёнок был, как другие, можно было бы ещё надеяться, но Вы сами видите, что это ангел… А задерживать на земле ангелов не в наших силах!
Родители решили перевезти его домой, чтобы он умер дома. В тот же день его и перевезли (16 февраля).
Когда Серёжика увозили из больницы, он скрестил ручки на груди: в одной ручке держал свой крестик, в другой — образок преп. Серафима, а свисток любимый попросил положить под подушку, для него уже не хватало ручки.
Привезли его домой, положили в собственную, привычную кроватку — так лучше было ему, окружённому всеми своими любящими лицами, в своих стенах, увешанных знакомыми иконами и фотографиями. Он прожил ещё трое суток. Отец Борис продолжал причащать его ежедневно. В первый же день переезда его домой приехали о. Никон, о. Лев. Решили втроём с о. Борисом пособоровать его. Серёжик так любил всякую церковную службу, молитву, а тут, когда его начали соборовать, он вдруг как-то недоумевающе на всех посмотрел, даже метался немного. Когда о. Никон наклонился к нему, он вполне сознательно сказал:
— Зачем это? Я каждый день причащаюсь — ведь это гораздо больше…
Всех смутили эти слова. Мне кажется, что усиленная молитва об исцелении казалась ему безсмысленной, он знал, что умирает. Сознание он сохранил до самого конца. Не только сознание, но сохранил свою особенную приветливость, ласковость, внимание к людям. Его последние ласковые слова, его уже прерывающийся голосок никогда не забудешь.
Накануне кончины доктор, надеясь найти внутренний гнойный очаг, настоял на радиографии, и Серёжика повезли на автомобиле за несколько улиц[1]. Он ехал ещё довольно бодро и с безпокойством спрашивал о. Бориса:
— Папа, тебе не дорого это будет стоить?..
Но после радиографии он так устал, пульс стал слабеть и временами совсем исчезал. Доктору казалось, что он нашёл глубокий внутренний нарыв в лёгком. Он хотел на следующий день сделать выкачивание гноя, но на следующий день Серёжик был так слаб, что решено было сделать ему перед выкачиванием переливание крови. Дала ему свою кровь одна милая русская дама. Серёжик повернул к ней голову после переливания и сказал:
— Спасибо! Вам не больно?
Сердце всё слабело, дыхание становилось труднее. Через час его не стало.
И вот он лежит на столе в своём белом стихарике с крестиком и чётками в руках.
Когда шили этот стихарик на Пасхе этого года, Серёжик вдруг спросил:
— А вы меня в нём похороните?
Он был такой здоровый, весёлый мальчик, никто тогда не обратил внимания на эти слова. Но слова запомнились и вспоминались теперь.
Он лежал весь беленький (в первый день ещё не навезли цветов) и в этой простоте и строгости было что-то чисто монашеское.
Стихарик, из-под него виднеющаяся вышитая русская рубашечка, крестик, чётки. На столике, в ногах его — собранные святыни, привезённые ему, — аналой с Псалтырью и приготовленным кадилом, лампадка, свечи. Восковые ручки и его дивное личико, такого неземного выражения покоя, мира и света…
Скончался Серёжик в понедельник, 19 февраля. Похоронили его в четверг, 22. Три полных дня и три ночи он был ещё с нами.
Те, кто пережил чудо этих трёх дней, наполненных невыразимым таинственным присутствием, никогда их не забудут.
Несколько раз служились панихиды, и многие, многие собирались вокруг Серёжика помолиться. Редко о. Борис служил один, чаще ему приходилось сослужить другим священникам, которые приезжали поклониться маленькому подвижнику. Все его знали, все любили, для всех его кончина была потрясением и искренним горем. На первой панихиде как-то невольно о. Александр Калашников помянул его «Блаженный Отрок Сергий». И так и осталось за ним это звание. Воистину «Блаженный Отрок!» Не «Блаженный Младенец», пора младенчества ушла от него, от этого зрелого плода Господней нивы, но блаженство осталось.
В промежутках между панихидами, днём и ночью друзья и близкие читали Псалтырь. Я оставалась с родителями Серёжика до самых похорон. Сколько раз, когда меня сменяли в чтении Псалтыри, я с сожалением отдавала книгу. Не хотелось покидать эту комнату, не хотелось уходить из этой светлой, молитвенной атмосферы, окружавшей его. Ночью, когда в промежутках между чтением, я ложилась отдыхать в соседней комнате, я невольно думала: «Вот, ложусь отдыхать, спать, а рядом — эта красота». Не хотелось упускать редких драгоценных минут. И в тишине ночной особенно хорошо было около Серёжика, особенно чувствовалось присутствие невидимое, таинственное, светлое…
К некоторым панихидам приводили детей колонии. Один раз директор французской школы пришёл к службе и привёл одноклассников Серёжика. Очень трогательно было видеть этого беленького отрока в стихарике, который лежал с таким чудным, светлым личиком, окружённого живыми детьми, особенно самыми маленькими. Он так хорошо лежал, так покойно, радостно отдыхал, что детям не могло быть страшно. Малыши неудержимо плакали, так наивно, просто, усердно крестились, вытирали кулачками слёзы. Трудно было, глядя на них, удержаться от слёз.
Хоронили Серёжика на 4 день после его кончины, 22 февраля. Во гроб положили накануне, 21 вечером. На лице его не то что не видно было следов разрушения, которых можно было опасаться после такой страшной болезни с внутренним гнойным процессом, — наоборот, исчезли с лица всякие следы страдания, болезни. Личико менялось, светлело, яснело. Он был прекрасен.
Серёжика похоронили на Русском кладбище в Ст. Женевьев де Буа. Из Вильмуассона довезли гроб на автомобиле. Собралось семь священников (архимандрит Никон, о. Александр Калашников, о. Лев Липеровский, о. Александр Чекан, о. Дмитрий Клепинин, о. Борис Старк и о. Георгий Сериков). От машины до церкви несли гроб одни священники под медленный перезвон колоколов кладбищенской церкви. Впереди и кругом гроба множество детей несли цветы, венки, привезённые Серёжику. Всё больше белые цветы.
Те, кто был на похоронах Серёжи Старка, никогда не забудут этой удивительной службы, этого особенного молитвенного подъёма, красоты и благолепия. Толпы народа собрались к отпеванию, съехались из Парижа, несмотря на дальность расстояния, неудобство и утомительность путешествия. И вот она, могилка, окружённая русскими крестами, недалеко от милой русской церкви с синим куполом, под необъятным, ясным куполом весеннего неба, в котором заливаются первые жаворонки.
А разве Серёжик сам в могиле? Разве не смотрит он на всех нас своими ясными, просветлёнными глазками оттуда, из этого высокого, голубого неба? Не радуется, что множество людей собралось вокруг его могилки, что все они и многие другие, души человеческие ради него возносят тёплые молитвы к Богу?
Его собственное и постоянное устремление к Богу, проявлявшееся во всей его недолгой жизни, благодатным свежим воздухом пахнуло в души всех тех, кто молился за него.
Многим, молясь за него, невольно хотелось молиться Ему…
Автор: АНТОНИНА МИХАЙЛОВНА ОСОРГИНА
Послесловие
К написанному Антониной Михайловной Осоргиной (ныне монахиней Серафимой) мне хотелось бы прибавить несколько подробностей, которые от неё ускользнули. Серёжик был большой уставщик — хранитель церковных порядков и традиций. Он знал, что человека, постриженного во чтецы и как такового носящего стихарь, хоронят в нём. А над ним не была совершена хиротессия во чтецы и поэтому он не знал, можно ли его хоронить в стихаре. Действительно эта мысль занимала его вскользь ещё раньше, но когда он заболел и когда он уже был уверен, что умирает, эта мысль вновь забезпокоила его. Он настолько знал, что умирает, что попросил принести в больницу всё, во что его надо будет облачить, и в том числе и стихарик. Когда увидел, что мама принесла всё, вздохнул с облегчением. Когда после тревожной ночи, проведённой нами в больнице на диване, он увидал, что на следующую ночь диван унесли, он сказал нам:
— Идите… Это не на сегодня. Видите, диван унесли!
Он распределил многие свои вещи, игрушки, книги — кому что после него подарить.
Может показаться странным, что в больнице не сделали рентген, но это было первое полугодие войны, всё ещё не наладилось, и, в частности, из-за отсутствия топлива зал с установкой рентгена был не топлен, и в феврале им пользоваться не могли. Наш вильмуассонский врач взял кабинет и клиентуру своего коллеги, ушедшего на фронт, и там была полная рентгеноустановка. Этот доктор появился во время пребывания Серёжика в больнице, и до больницы мы к нему обратиться не могли. Другой доктор такой установки на дому не имел, и поэтому до больницы сделать просвечивание было невозможно.
Пенициллин был уже в обращении, но он появился только-только и весь был отдан фронту и войскам, а мирное население им ещё не лечили.
О. Борис Старк
(Протоиерей Борис Старк 1909 (Кронштадт) - 1996 (Ярославль)
Здесь можно послушать https://azbyka.ru/audio/audio1/propovedi-i-besedy/stark/vsja-moja-zhizn-chudo/03_169.mp3
- Подробнее...
- 0 комментариев
- 885 просмотров